Они судили в лихорадочно-дремотном состоянии, вызванном переутомлением, судили, подстрекаемые извне, подчиняясь приказам свыше, под угрозами санкюлотов и «вязальщиц», толпившихся на трибунах и местах для публики, судили, основываясь на вынужденных показаниях свидетелей и бредовых обвинениях, в духоте, отравлявшей мозг, вызывавшей шум в ушах и боль в висках, застилавшей глаза кровавым туманом. В народе смутно поговаривали, что некоторые присяжные подкуплены обвиняемыми. Но на эти слухи суд в полном составе отвечал негодующими протестами и беспощадными приговорами. Словом, это были люди не хуже и не лучше других. Безупречность чаще всего дело счастья, а не добродетель: всякий, кто согласился бы стать на их место, действовал бы точно так же, как они, и выполнял бы с грехом пополам возложенные на них чудовищные задачи.
Долгожданная Антуанетта, вся в черном, села наконец в роковое кресло, и ее появление сопровождалось таким взрывом ненависти, что только всеобщая уверенность в исходе процесса позволила соблюсти нужные формальности. На задаваемые ей убийственные вопросы обвиняемая отвечала, то руководствуясь инстинктом самосохранения, то движимая своим обычным высокомерием, а однажды, в ответ на гнусную выходку одного из обвинителей, — и с величием матери. Свидетелям разрешались только оскорбления и клевета; защита онемела от страха. Трибунал, скрепя сердце соблюдавший все правила судопроизводства, ждал, когда все это кончится, чтобы швырнуть в лицо Европе голову Австриячки.
Три дня спустя после казни Марии-Антуанетты Гамлена позвали к гражданину Фортюне Трюберу, умиравшему на складной кровати, в келье изгнанного варнавита, в тридцати шагах от канцелярии Военного комитета, где он окончательно надорвал себе здоровье. Его бледная голова глубоко ушла в подушки. Невидящим взором стеклянных глаз он посмотрел на Эвариста; иссохшая рука схватила руку друга и сжала ее с неожиданной силой. На протяжении двух последних дней у него три раза шла горлом кровь. Он сделал попытку заговорить; голос, сначала глухой и слабый, как шепот, окреп, зазвучал громче:
— Ватиньи! Ватиньи!.. Журдан разбил неприятеля в его лагере… принудил снять осаду с Мобежа… Мы снова захватили Маршьен. Ça ira… ça ira…
И он улыбнулся.
Это не было бредом больного. Ясное сознание действительности еще освещало этот мозг, на который надвигался вечный мрак. Отныне вторжение врага было, по-видимому, приостановлено: терроризованные генералы убедились, что им не остается ничего другого, как побеждать. То, чего нельзя было создать путем вербовки добровольцев, — мощную и дисциплинированную армию, — создали принудительным набором. Еще усилие — и Республика будет спасена.
Пролежав около получаса в забытьи, Фортюне Трюбер, на лицо которого смерть уже наложила свою печать, оживился, приподнял руки.
Он указал пальцем на ореховый письменный стол, составлявший всю обстановку в его комнате, и слабым задыхающимся голосом, но в полном сознании, проговорил:
— Друг мой, как Евдамид, я завещаю тебе свои долги: триста двадцать ливров… список там… в красной тетради… Прощай, Гамлен. Бодрствуй. Стой на страже Республики. Ça ira.
Вечерние сумерки уже сгущались в келье. Слышно было, как тяжело дышит умирающий и как его пальцы царапают одеяло.
В полночь он обронил несколько бессвязных слов:
— Еще селитры… Отберите ружья… Здоровье?.. Отлично… Снимите эти колокола…
В пять часов утра он испустил дух.
По распоряжению секции тело выставили в бывшей церкви варнавитов, у подножия алтаря Отечества, на походной койке, покрыв его трехцветным знаменем и возложив на голову покойника дубовый венок.
Двенадцать стариков, в римских тогах, с пальмовой ветвью в руках, и двенадцать девушек, в длинных покрывалах и с гирляндами цветов, окружали смертное ложе. У ног покойного двое детей держали по опрокинутому факелу. В одном ребенке Эварист узнал дочку консьержки Жозефину, своей детской серьезностью и очаровательной красотой напомнившую ему тех гениев Любви и Смерти, которых римляне изваивали на саркофагах.
Под пение Марсельезы и «Ça ira» погребальное шествие направилось на кладбище Сент-Андре-дез-Ар.
Запечатлевая прощальный поцелуй на челе Фортюне Трюбера, Эварист плакал. Он оплакивал самого себя, завидуя тому, кто, исполнив свой долг, покоился вечным сном.
Возвратившись домой, он получил извещение, что назначен членом Генерального совета Коммуны. Уже четыре месяца он числился кандидатом и теперь был избран, не имея конкурентов, после нескольких баллотировок, всего тридцатью голосами. Избирать было некому: секции обезлюдели; и богатые и бедные всячески старались уклониться от общественных повинностей. Даже самые крупные события не возбуждали уже ни энтузиазма, ни любопытства; газет никто не читал. Эварист сомневался, найдется ли среди семисот тысяч обитателей столицы три-четыре тысячи настоящих республиканцев.
В этот самый день начался процесс «Двадцати одного».
Неповинные или виновные в несчастьях и преступлениях Республики, тщеславные, неосторожные, честолюбивые и легкомысленные, в одно и то же время умеренные и неистовые, нерешительные и в терроре и в милосердии, торопливые в объявлении войны и медлительные в ее ведении, привлеченные к суду по примеру, который они сами дали, эти люди и теперь еще были ослепительной молодостью Революции; а вчера они были ее очарованием и славой. Этот судья, который сейчас станет их допрашивать с изощренным пристрастием; этот обвинитель с бескровным лицом, там, у своего столика, готовящий им смерть и бесчестие; эти присяжные, которые не пожелают даже выслушать защиту; эта публика на трибунах, встречающая их бранью и свистом, — все они, судья, присяжные, народ, еще недавно рукоплескали их красноречию, превозносили их таланты, их добродетели. Но теперь они не помнят об этом.