Но все же приходилось объявить Терезе о моем отъезде. Она вошла в библиотеку с охапкой дров, чтобы развести огонь, — «вздуть огонек», как говорит она, — ибо по утрам свежо. Я искоса рассматривал ее, пока она сидела на корточках, скрыв голову под колпаком камина. Не знаю, откуда появилась во мне храбрость, но я не колебался. Я встал и, прохаживаясь по комнате, произнес небрежно, с особою лихостью, присущей трусам:
— Да-а! Кстати… кстати, Тереза… я уезжаю в Сицилию…
Сказав, я выжидал в большой тревоге. Ответа не было. Голова Терезы и большой чепчик оставались по-прежнему в камине; я наблюдал за ней: ничто в ее особе не выдавало ни малейшего волненья. Она совала щепки под дрова, только и всего.
Наконец я снова увидел ее лицо: оно было спокойно, — так спокойно, что в душе я даже возмутился. «Истинно, нет сердца у этой старой девы, — подумал я. — Она предоставляет мне уехать, даже не воскликнув «ах!». Неужели для нее отъезд ее старого хозяина такая малость?»
— Ступайте, — сказала наконец она, — но возвращайтесь к шести. У нас к обеду кушанье, которое не может долго ждать.
— Co tra calle vive, magne e lave a faccia.
— Понимаю, мой друг: «За три сантима напьешься, наешься и умоешься», и все это можно совершить любым арбузным ломтем с твоего лотка. Но западные предрассудки, пожалуй, не позволят мне вкушать с должной невинностью это простое чувственное удовольствие. Да и как я буду сосать арбуз? В этой толпе мне уж и так стоит немало труда держаться на ногах. Какая шумная и сияющая ночь в Санта-Лючии! В лавчонках, освещенных многоцветными фонариками, вздымаются горы фруктов. Прямо на открытом воздухе топятся плиты, в котлах кипит вода, на сковородках шипит сало. Запах жареной рыбы и горячего мяса щекочет мне ноздри, и поневоле я чихаю. Тут замечаю, что из кармана сюртука исчез мой носовой платок. Меня толкает, несет и вертит во все стороны народ, самый веселый, самый болтливый, самый живой и самый юркий, какой можно себе представить; вот молодая кумушка, — как раз в то время, когда я любовался ее великолепными черными волосами, она толчком упругого и мощного плеча отбросила меня на три шага назад, но невредимым, и прямо в объятия любителя макарон, подхватившего меня с улыбкой.
Я в Неаполе. Как я сюда добрался с бесформенными и изуродованными остатками багажа, сказать я не могу по той причине, что и сам того не знаю. Я путешествовал все это время в каком-то испуге, и охотно верю, что в этом светлом городе у меня еще недавно был вид филина на солнце. Но нынче вечером дело обстоит гораздо хуже! Собираясь наблюдать народные нравы, я пошел на Strada di porto, где и нахожусь сейчас. Вокруг меня жизнерадостные люди теснятся кучками перед съестными лавками, и я колышусь, как обломок кораблекрушения, по воле этих живых воли, ласкающих даже тогда, когда они вас заливают. Ибо в живости неаполитанского народа есть что-то мягкое и ублажающее. Меня не толкают, меня укачивают; и эти люди, качая меня и так и сяк, достигнут, думается мне, того, что я засну в стоячем положении. Попирая плиты из лавы на Strada, я любуюсь грузчиками и рыбаками, которые ходят, говорят, поют, курят, жестикулируют с поразительной быстротой, бранятся и целуются. Они живут всеми чувствами одновременно и в безотчетной мудрости соразмеряют свои желанья с быстротечностью нашей жизни. Я подошел к бойко торгующему кабачку и над его дверью прочел следующее четверостишие на неаполитанском наречии:
Amice, alliegre magnammo e bevimmo
Nfin che n'ce stace noglio a la lucerna:
Chi sa s'a l'autro munno n'ce vedimmo?
Chi sa s'a l'autro munno n'ce taverna?
Ешь, пей, мой друг, и позабудь печали,
Покуда в лампе масло остается:
Мы на том свете свидимся едва ли,
Да и едва ль таверна там найдется.
Подобные советы давал своим друзьям и Гораций. Ты их воспринял, Постум; и ты вняла им, Левконоя, прекрасная мятежница, хотевшая проникнуть в тайны будущего. Теперь это будущее стало прошлым и нам известно. Воистину — ты мучила себя напрасно из-за такой малости, и друг твой оказался умным человеком, советуя тебе быть мудрой и цедить твои греческие вина: «Sapias, vina liques». Да и сама прекрасная страна и ясное небо располагают к спокойным вожделениям. Но бывают души, терзаемые возвышенной неудовлетворенностью: то наиболее благородные. Ты, Левконоя, была из их числа; и я, на склоне дней своих прибыв в тот город, где сняла твоя краса, почтительно приветствую твою меланхолическую тень. Души, подобные твоей, при христианстве стали святыми, и Златая легенда полна их чудесами. Твой друг Гораций оставил потомство менее благородное, и одного из его правнуков я вижу в этом кабатчике-поэте, который разливает вино в чаши под своей эпикурейской вывеской.
А все-таки жизнь доказывает правоту твоего друга Флакка, и философия его одна сообразуется с ходом вещей. Взгляните-ка на этого парня, — он прислонился к решетке, увитой виноградом, глядит на звезды и ест мороженое. Он не нагнулся бы поднять ту старую рукопись, которую я ищу с такими трудностями. Воистину человек, скорее, создан, чтобы есть мороженое, нежели копаться в древних текстах.
Я продолжал бродить среди пьющих и поющих. Встречались и влюбленные: обнявшись за талию, они ели красивые плоды. Очевидно, человек не добр от природы, ибо вся эта чужая радость вызывала во мне большую грусть. Толпа так простодушно и открыто вкушала жизнь, что свойственная мне, старому писаке, стыдливость приходила в трепет. К тому же я был в отчаянье, не понимая слов, звучавших вокруг меня. Для филолога это унизительное испытание. Итак, я находился в полном унынии, как вдруг слова, произнесенные за моей спиной, привлекли мое внимание.